Всё, что должно разрешиться… Хроника идущей войны - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но кого ж это волнует.
Первые минские соглашения поспособствовали тому, что начался более-менее постоянный и легитимный процесс обмена пленных. Выглядело это поначалу очень своеобразно: украинские пленные все, как на подбор, были молоды, насуплены и явно представляли собой либо представителей вооружённых сил, либо бойцов добровольческих батальонов — в возрасте до тридцати лет; что до ополченцев — то подавляющее большинство из них были мужиками в районе «полтинника»: шахтёры, работяги, интеллигенция, журналисты — возвращавшиеся из плена, словно бы с трудной, но наконец закончившейся переделки вроде лесного пожара или подземного обвала.
На первом этапе войны наблюдалось огромное количество перебежчиков с украинской стороны. Глава комитета по военнопленным ДНР Дарья Морозова (и не только она) говорила, что к началу осени 2014 года каждый третий пленный не желал возвращаться обратно. «Каждый третий» — это не фигура речи, а статистика.
Многие из них, хотя далеко не все, переходили в ополчение, но здесь точное количество ополченцев из рядов ВСУ или добровольческих батальонов неизвестно. Историй подобных предостаточно, некоторых перешедших на эту сторону я видел лично; хотя разговоров «по душам» не устраивал.
Ввиду всего этого, властям Донбасса иной раз не хватало пленных для обмена. Выходили из положения остроумным способом.
— Пацаны на позициях, — рассказывает Захарченко, — поставили матюгальники: «Ребята, сдавайтесь! Утром плен, вечером — уже дома!». Однажды сразу 63 человека прибежало сдаваться. Спрашивают: «Правда, мы вечером домой поедем?». Да, отвечаем. Они сдались, мы их поменяли. А потом Украина обижалась на нас, что мы неправильно меняем. Зачем, дескать, вы наших заманиваете в плен, чтобы отправить их домой.
— А что, их обратно после обмена не забривают?
— Там получается, — пояснил Захарченко, — что если ты побывал в плену, то как минимум полгода должен находиться на реабилитации. Дошло до того, что в Минске Германия и Франция подняли вопрос, что мы неправильно воюем. Мы их в плен заманиваем: они прибегают и сдаются. Это, мол, нечестно.
Историй о пленных — как их содержали и что им довелось испытать, — я слышал десятки, а то и сотни. Самый простейший вывод, который многие стараются поскорее сделать, чтоб не вдаваться в лишние и болезненные подробности: везде есть люди и нелюди.
Ну да, везде.
Однако в первые месяцы войны историй о зверствах, свершаемых в украинском плену, было слишком много. Если хотя бы малую часть их здесь перечислить — нас обвинят в жестокой лжи.
Мне не приходилось встречать украинцев, вернувшихся из плена, — может быть, им тоже есть что рассказать.
Но я встречал ополченцев, которые угодили в плен в самый разгар первого лета войны.
Быть может, стоит назвать поведение украинской стороны «одесским синдромом». В Одессе, напомню, когда горели люди в Доме профсоюзов, в толпе, возбуждённой и радостной, раздавались крики: «Так и надо! А то здесь будет как в Донецке!»
Судя по всему, поздней весной и летом часть украинских спецслужб и силовиков (да и огромная часть общества, что скрывать) находилась в состоянии ярости, казавшейся им праведной. Многие искренне были уверены, что «сепаров» надо элементарно запугать, задавить. И чем страшнее их пугать, тем лучше.
Истории, которые я слышал из первых уст, от людей, только что вернувшихся из плена — в начале осени, мне до сих пор не хочется обнародовать; потому что ничего человеческого в этих историях нет, а жить, рано или поздно, всё равно придётся вместе — и тем, кто пытал, и тем, кто выжил.
Достаточно привести один обескураживающий факт: когда в сентябре ДНР и ЛНР предоставила киевской стороне списки пленных, спустя некоторое время по поводу двухсот человек из этого списка прозвучал ответ, что их «больше нет в наличии». Якобы сбежали; или раскаялись в содеянном до такой степени, что растворились в пространстве.
На самом деле, большинство из этих двухсот — были замучены, убиты и зарыты без суда и следствия.
Потом ситуация начала понемногу меняться. То ли запал исчез, то ли какое-то количество информации о беспределе в украинских тюрьмах стало уходить «в люди» — а за процессом наблюдают европейцы, а Киев собирается войти в семью цивилизованных государств — а тут такая жуть творится; в общем, обороты сбавили.
Хотя к некоторым подразделениям — и едва ли не в первую очередь к «Оплоту Донбасса» Захарченко — счёт всё равно оставался особый.
— У нас в «Оплоте» негласный обычай, — рассказывал Захарченко: — мы меняем только тех наших пленных, которых они взяли с боем. Да, есть раненые и контуженные: мы всё это учитываем специально, и при обмене учитываем. Но если ты сам сдаёшься… Таких у нас не должно быть. И каждый об этом знает. Только с ранением или с контузией! Остальные не меняются. И второй момент — «оплотовцы» очень редко в плен попадают. Если брать статистику всех попавших в плен, то у нас — менее двадцати человек.
— А сколько всего поменяли ополченцев за два года войны?
— Почти тысячу. Но «Оплота» — меньше двадцати. И мы своих пленных в основном сами и забираем. Там человек шесть сидит по-прежнему наших, но они расцениваются той стороной как особо злостные, и они их вряд ли отпустят.
— А украинцев много в плену?
— Хотелось бы, чтобы было больше, но достаточно для того, чтобы работать на одном угольном предприятии, восстанавливать.
— Иловайск ведь пленные восстанавливали?
— Да. КПД громаднейшее. Зарплату не платишь, кормишь, никаких соцобязательств, 12-часовой рабочий день. Меняешь только пацанов-конвоиров, и пашут как заведённые.
— Есть ли какой-то установленный порядок их возвращения: они год должны отработать, или сколько там?
— До нашей победы, — сказал Захарченко; было не очень ясно, шутит он или нет.
— А всех на всех?
— «Айдар», «Азов», «Днепр» — этих ребят мы ещё подержим. Пускай хоть на дерьмо исходят. По одному мы их меняем на важных наших. Это своего рода «золотой запас» пленных. И отношение к ним не такое, как к обычным ВСУшникам — сидят не в тепле и неге, похуже… Я стараюсь не лезть в эти «пленные» дела.
История с пленными — впрочем, совсем в другом свете — всплыла ещё раз, когда Захарченко был под капельницей.
— …у нас месяц лежал украинский разведчик, — уже знакомая мне врач обращалась вроде бы к медсестре, сидевшей с ней через стол, но на самом деле рассказывала с тем расчётом, чтобы и Захарченко, и я эту историю услышали. — Потом за разведчиком приехала его мама. Мы постелили ей в нейрохирургии в палате — простая женщина, юбочка, тапочки, белая рубашечка.
— Эта история у Шахтёрска случилась, — вдруг негромко пояснил мне Захарченко, и я понял, что он в курсе, о чём идёт речь.
— Это был её старший сын, ему 36 лет, — рассказывала врач про украинского разведчика, — у него самого шестеро детей. Наша группа разведчиков захватила его во время вылазки. Завязалась рукопашная битва, и наши ребята его ножом или штык-ножом подрезали, хорошо подрезали. Ножевые ранения брюшной полости. Но когда эта заваруха прошла, они остыли — видят, что раненый, добивать не стали, рука не поднялась… Привезли его к нам, в травматологию, «тяжеленного». И мы месяц его выхаживали — колоссальная кровопотеря, ранения внутренних органов. Лечили, как своего. Уходило порядка 6–8 тысяч гривен в день только на этого парня. Он был месяц на управляемом дыхании. В конце концов начали связываться с днепропетровскими: заберите вашего пленного. Приехала мама, ей разрешили. Я говорю, как вы отпустили-то его? Мотивация? Она нам и говорит: обещали землю, квартиру и шесть батраков. А мы стоим втроём: я и две медсестры. Вот мы — батраки. Я говорю: «Это мы батраки ваши?» А она мне: «Да не, не вы». А кто? Кого они хотят в батраки взять? Вот мы стоим здесь, люди, которые в Донецке живут. Ну, она расплакалась — простая женщина.
— А сама хотела батраков, — сказал я не в осуждение, а так, скорей, в задумчивости.
— «Ну, нам же казалось, что тут только россияне, а россиян можно брать», — говорила эта женщина. Они многого не понимают, — продолжала врач. — Откуда в основном идут в армию? Из сёл, из деревень. Эта женщина рассказывала, что в их деревне мужчин не осталось. Сами они с Винницы… Перевели этого разведчика в днепропетровский военный госпиталь. Мы созванивались с их докторами, много рассказывали про диагноз, про состояние его. Поначалу они даже боялись его забирать, из-за того, что он мог во время транспортировки погибнуть. Сами врачи благодарили нас за то, что парню сохранили жизнь. Но когда его привезли в Днепропетровск, появились такие статьи! Будто медики донецкие пытали его, гвозди под кожу загоняли, лечили только глюкозой. А ведь мы его промывали с тяжелейшим перитонитом, сделали в течение месяца шесть или, нет, восемь операций. А про нас пишут, что мы его не лечили, что мы врачи-убийцы, — здесь врач посмотрела на меня, и во взгляде её было удивление, но обиды не было никакой, словно она не то, чтобы разозлена, а просто озадачена слабостью человеческой природы. — Информационная идёт война, — неожиданно заключила она; и у меня возникло твёрдое ощущение, что если она и знала эти слова по отдельности пару лет назад, то наверняка ими ни разу не пользовалась в такой последовательности.